Настоящего голода, какой пережила моя бабушка в блокаду, а мама на Ленинградском фронте, я не помню, но голодные времена застал.
После войны в Ленинграде бабушка, мама и я буквально перемогались, получая хлеб по карточкам, и все мечтали: “Вот приедем на Дон...”
Возвращаясь домой после многочасовых стояний в очередях за мукой, которую только начали продавать, после давки, духоты и истерических слухов: “Кончилась! Больше не будет!”, мы приносили три пакета — бабушкин, мамин и мой, и вот тут-то начинались воспоминания о каких-то сказочных временах, о невероятных урожаях и пышных казачьих калачах... Мне эти рассказы казались фантастическими, как легенда про золотые яблоки! Разве могут быть яблоки из золота?
Но я тоже мечтал. Мечтал и надеялся...
И наконец мы поехали в голубые степи, в края ковылей и маков, прозрачных рассветов, пшеничных караваев и всех земных плодов. А когда добрались до нашего хутора, нас настиг голод.
Все оказалось неправдой! Степь была не голубой, а удушающе пыльной, пожухлой. На иссеченной трещинами голой земле, как спицы, неподвижно стояли пустые колосья, и над всем этим — тусклое от жары солнце в белесом мареве засухи... Бродили коровы с выпирающими мослами, лошади, глядящие по-человечьи измученно и покорно.
Мужчины были в основном инвалиды, вернувшиеся с войны, с ввалившимися глазницами, обтянутыми потрескавшейся кожей скулами и лихорадочным блеском в глазах. До сих пор помню их ссутуленные плечи и огоньки бесконечных самокруток, угольками вспыхивающие в черных кулаках. Женщины с тонкими, горько поджатыми губами и коричневыми лицами под низко надвинутыми платками. Ребятишки, молчаливые, пузатые, тихо выискивающие по канавам и у провалившихся плетней какие-то съедобные корешки и щавель, постоянно жевали.
Нас спасли два вещевых мешка сухарей. Ежедневно утром и вечером мы извлекали оттуда два сухаря, и бабушка внимательно следила, как я их ем: “Чтобы по-людски, за столом, не торопясь, чистыми руками, обязательно прихлебывая из миски отвар свекольной ботвы. Не в сладость, а в сытость...”
Боже мой, а что же они с мамой ели? Что вообще ели взрослые, если детей кормили лепешками из лебеды?
***
И вот однажды, когда я искал с соседским мальчишкой какие-то “каланчики” и ел их на огороде, его сестренка, бледная, как бумага, даже под степным солнцем, с белыми косицами, в выгоревшем до белизны платье, появилась среди пустых грядок и позвала меня.
— К вам дядька на бричке приехал!
И точно. В нашем дворе стояла таратайка. Лошадь дергала кожей на животе, отгоняя мух.
И уже здесь я почувствовал идущий от тележки запах. Я влетел на крыльцо и наткнулся на целый пласт этого аромата. Он стоял как раз на уровне моего носа. Из сеней запах потащил меня в комнату к бабушкиному комоду. Там, во втором ящике, под старенькой простыней, я увидел четыре огромных, душистых, белых каравая с высокими пористыми боками, блестевших масляной корочкой. От их запаха у меня кружилась голова, но впиться в хлеб, разломать его, откусить я не посмел. С великой натугой я закрыл комод.
— Нечто! — доносился из соседней комнаты мужской голос. — По крайности, войны нет... Сдюжим... А в июле сколь-нибудь соберем. Местами хлеб есть...
— Егорушка! — ахала бабушка. — Да что ж ты все нам, у тебя своих пятеро...
— А у меня еще есть. Это нам артельный на трудодни зерно выдал, дай ему Бог здоровья. И где взял? А я так думаю... — сказал он, поворачиваясь ко мне. — У моих-то — отец, вот он, с руками и ногами, а ему кто, сироте, даст?
Это была самая больная струна в моем сердце, и он потянул за нее, этот незнакомый голубоглазый, словно вылинявший от солнца Егор.
— Все же вы гости! Из Ленинграда! В родные как-никак места вернулись, и тут голодовать... Это и дедушке твоему от меня благодарность! — Он протянул ко мне руку, и я весь сжался, как от удара: “Сироту жалеет! Добренький!” — Бывало, придет твой дедушка в класс, — гудел Егор, — высмотрит, кто совсем пропадает, да и сунет ему тишком сухарик от своего пайка. Мне сколь разов перепадало. Святой был человек, я с его грамоты пошел...
Я возненавидел Егора. Меня затрясло от его белозубой улыбки и жалостливых глаз. И как я, пятилетний недомерок, сообразил, чем больнее ударить его?!
— А что это у нас в доме так навозом тянет? “Вот так тебе! — подумал я. — Пришел. Расселся. Жалеет. Разговаривает!”
Запах от Егора шел густой, в нем мешались конский и человеческий пот, махорка и духота овечьего закута.
Егор заморгал белыми ресницами, нахлобучил бесформенную папаху и суетливо заторопился.
— И то! И то... — забормотал он. — Спим-то посреди отары... Принюхавши... Вы уж извините! Надо бы сперва в баню... Но я хлебца вам теплого, из печи чтобы, хотел...
***
Когда я ел божественно пахнущий ломоть, грыз хрустящую корку, тонул в белопенном мякише, чувствуя щеками его живое тепло, я не понимал, какой поступок совершил. И только потом, когда томление сытости стало склеивать мне веки, я удивился, почему это после ухода Егора ни мама, ни бабушка не сказали мне ни слова. Мама сидела, забившись в угол старенького диванчика, а бабушка гремела посудой.
— Это же надо — взрослому человеку... — наконец проронила бабушка, забирая у меня тарелку с куском, который я не смог одолеть. — Стыд какой!
— Как стыдно! — Мама поднялась и стала ходить по комнате, ломая пальцы. — Он в степи под градом и холодом, под молниями и суховеями, круглый год один, среди овец...
— У него своих детишек голодных пятеро, а он тебе первому... Я плохая бабушка! Я не умею тебя воспитать! — Это была самая страшная фраза.
Через час такой пытки я уже рыдал, понимая весь ужас совершенного мною поступка.
— Что же мне теперь делать? — закричал я, захлебываясь слезами.
— Сам набедил — сам и поправляй.
— Да как же я у него прощения попрошу, если он уехал?
— А что ты думал, когда обижал? Ты же нас всех, нас всех — и дедушку, и папу, и нас с мамой — на всю жизнь опозорил...
— Он недалеко живет! — обронила мама. — За оврагом, у кладбища.
— Так ведь темно уже! — кричал я, леденея от мысли, что придется идти оврагом, где и днем-то страшно. — Меня бугай забодает!
Бугай в сарае спит давно.
— Меня волки съедят!
— Пусть! — отрезала бабушка. — Пусть у меня лучше не будет внука, чем такой внук — свинья неблагодарная!
— Он ведь хлеб! Он ведь хлеб тебе привез... — прошептала мама.
На улице было действительно совсем темно. Все привычное и незаметное днем переменилось, выросло и затаило угрозу: и плетни вдруг поднялись, как зубчатые стены, и беленые стены хат при луне вдруг засветились мертвенно и хищно.
...Спотыкаясь и поскуливая, я вышел к оврагу, где огромным чернильным пятном лежала темень. Я пытался зажмуриться, но глаза от страха не закрывались, а норовили выскочить из орбит. Рыдая, я опустился на дорогу, где под остывшим слоем пыли еще таилось дневное тепло. Домой повернуть было невозможно. “Ты нас всех опозорил!” — звенело в голове.
— И пусть! — шептал я. — Пусть меня сейчас волк съест и не будет у них меня! — Я пытался представить, как все по мне плачут. Но картина не получалась, потому что я знал: вина-то моя не прощенная! И виноват я по уши! “У него своих детишек пятеро голодные сидят, а он тебе хлеб привез!”
Из темноты вдруг высунулась огромная собачья голова, ткнулась холодным мокрым носом в мой голый, втянутый от страха живот, пофырчала мне в ухо и скрылась.
Как во сне, я поднялся, перешел черный овраг и, стараясь не смотреть в сторону кладбища, вышел к Егорову куреню. Окна не светились... И тогда я зарыдал в голос, потому что все было напрасно: Егор спит, а завтра он уедет и никогда не простит меня!
— Кто здесь? — На огороде вдруг осветилась открытая дверь бани.
— Дядя Егор! — закричал я, стараясь удержать нервную икоту. — Это я! — И, совсем сомлев от страха и стыда, почему-то совершенно замерзая, хотя ночь была жаркая, ткнулся во влажную холщовую рубаху овчара и, заикаясь, просипел: — Дядя Егор! Прости меня!
За всю свою жизнь я не испытал большего раскаяния, чем в тот момент.
— Божечка мой! — причитал Егор. — Да закоченел весь! Милушка моя!
Потом он мыл меня, потом мы шли домой, все той же бесконечной ночью.
...Много лет спустя мама рассказала мне, как они с бабушкой, обливаясь слезами, шли за мной по пятам. Мама несколько раз порывалась подбежать ко мне: больно маленький я был и очень горько плакал, но бабушка останавливала ее:
— Терпи! Никак нельзя! Сейчас пожалеешь — потом не исправишь...
Были потом у меня и праздники, и изобильные столы, и веселые рыбалки с дядей Егором. Были длинные ночные разговоры под черным и бездонным небосводом, но навсегда осталось чувство вины перед тем, кто дал мне хлеб...
Автор: Б.А. Алмазов