О том, что бабушка Марфа, мать моего отца, когда-то согрешила, я знал с детства. Мы, дети, не раз пытались выспросить у взрослых о таинственном бабкином грехе, но от нас только отмахивались:
— Для кого грех, для кого смех. Обыкновенное жизненное дело.
Мы знали, что бабушка Марфа живёт в большом городе, у младшей дочери, и все собирается навестить нас, «внучат повидать».
— Ох, не выбраться ей к нам, не выбраться! — вздыхала мать, читая очередное бабушкино письмо. — Ведь уже на девятый десяток перевалило, какие тут гости!
Бабка Марфа писала часто, сообщала, что жива-здорова и того и нам желает, спрашивала, тепло ли мы одеты, сытно ли едим, — силу, мол, надо смалу копить. Мне, имевшему за плечами уже несколько лет самостоятельной работы, смешно было это «смалу». Сестренки в техникуме учатся, голубоглазая наша мама превратилась в сгорбленную, еле живую старушку, а бабка думала о дальней дороге!
В приезд своей матери отец не верил — лет двадцать собирается, да все не соберется. Ему трудно с насиженного места сдвинуться, а ей, старой, того трудней.
Но бабка взяла да приехала. Однажды вечером, распахнув дверь из сеней в кухню, я увидел: на лежанке сидит старушка, сложив на коленях крохотные темные руки, и что-то горячо рассказывает матери, которая, заслушавшись, даже забыла про горящие на сковороде оладьи.
Услышав скрип двери, старушка живо обернулась, всплеснула руками. — Да никак Санюшка! Подойди, родненький, дай я на тебя погляжу хорошенько. Ведь когда видела-то я тебя? Под лавку небось пешком ходил. Большой, большой парень, — ласково сыпала она словами.
— Бабушка Марфа! — догадался я. — Как вы меня узнали?
— Мудрено ли узнать, коли ты как я в молодости, вылитый. Вон и носик-то круглёшенек, и бровушки соболиные... Пойдем-ка за подарочком, я уж для тебя своими руками гарусник-то связала. Не знаю, глянется ли. Вижу-то еще хорошо, без очков вяжу.
Ухватив сухонькой ладошкой мою руку, бабушка повлекла меня в соседнюю комнату, где отец, вытянув ноги в новых теплых носках, благодушно попыхивал папиросой. Гарусный шарф, который связала мне бабушка, был хорош, так же как шапочки и варежки для моих сестер. Но пуховый платок для матери и пестрые отцовские носки были чудом искусства: пушисты, теплы, уютны.
— Ноги, поди, мёрзнут под старость. Написал бы, давно бы прислала, — весело укорила отца бабка. — Материны-то руки издалека греют.
Рядом с грузным высоким отцом она казалась совсем маленькой, даже не верилось, что такое крохотное тельце могло дать жизнь подобному богатырю. Отец смотрел на нее с чуть смущённой улыбкой, словно удивляясь тому, что вот он уже совсем старый, седой, ноги начали побаливать, а для матери он все ребенок, дитя. Надо было видеть, с какой неизмеримой нежностью гладила она тонкими пергаментными пальцами шершавую крупную руку отца.
Бабка оказалась на редкость бодрым человеком. Она знала из радиопередач все новости, без устали сидела у телевизора, помогала матери на кухне. И охотно согласилась пойти с нами в театр.
— Что вы, мамаша, устанете,— пробовала отговорить ее мать. — Не молоденькие, по театрам-то ходить.
— Молодая я о театре и слыхом не слыхала, — усмехнулась бабка. — Да и не в теле молодость, в душе. А по душе я ещё навовсе молодая. Потому — жить мне хорошо. Детки в люди повыходили, у самой здоровье есть, никому я не в тягость. Чего ж не полюбоваться на земные-то чудеса! Ноги меня носят, глаза видят, чего не ходить да не глядеть!
А ноги ее носили чудесно: на рынок управится, и в баню успеет, и в кино по пути завернет. Только в церковь она не пошла, сколько ни звала ее мать.
— Делать мне там нечего.
Днём бабка любила подремать в удобном отцовском кресле. Однажды, работая над чертежами, я услышал из этого кресла не то вздох, не то жалобу:
— Ох, как же ты, родной мой, не дожил да не повидал всего. То-то бы славно тебе было...
— Вы что, бабушка? — окликнул я, думая, что она бредит во сне. Но она сказала печально, ясно:
— Человека одного вспоминаю. Рано помер тот человек, да и помер без вины.
— Дедушка?
— И дедушка тоже. Он-то хоть болел... Оставил меня в нужде, с малыми детьми. Один только-только ковылять начал, другой на карачках еще ползает, третий в люльке верещит... Дома — ни гроша, ни корочки. По людям ходила, за кусок хлеба ночи напролет пряла и ткала. Коровёнка, правда, была, ею только и спасались...
— Как же ты при такой жизни сумела грех на душу взять? — пошутил я.
— Грех? — Бабушка серьезно посмотрела на меня, задумчиво погладила ковровую обивку кресла. И вдруг молодо улыбнулась. — A-а, грех! Да вот успела, внучек, успела-таки. Как — и сама не пойму. Только был он, грех. Да и сейчас жив грех этот, Нюрка моя.
Я представил полную, мощную тетю Нюру и рассмеялся: уж на грех, она никак не была похожа.
— Ты послушай-ка, — тихонько сказала бабка.— Уж так и быть, припомню для тебя, ладно. Когда это было-то? На пятый либо шестой год моего вдовства... Совсем умучилась я с ребятишками, про радость, какая она бывает, и думать забыла. Находился мужик с хозяйством, брал меня, да мать не пустила замуж: кому, мол, нужны три чужих да голодных рта? Так и осталась я при своем вдовьем положении...
Сначала мне, а потом, уйдя в воспоминания, больше самой себе рассказала бабушка, как шла она однажды жать рожь в соседнее село, к богатею тамошнему, как встретился ей на полевой дороге молодой, недавно овдовевший священник. И как пришел он перед утром к ее вдовьей хатёнке. Не открыла она ему ни в первую, ни во вторую, ни в третью ночь. А в четвертую, оставив ребятишек одних досыпать сладкие зорёвые сны, ушла с ним в ближний лесок над речкой.
— Недолго мы любились, и месяца не прошло, а словно весь век я его знала. Тихий такой был, совестливый. И так он меня жалел, так любил, сроду мне и не снилось, что такая жалость да любовь бывают на свете. Все сан собирался с себя снять... Грешен, говорит, я перед богом, да и не верю. Возненавидели его люто. И как-то поутру нашли его на дороге. Стерегли, видно, когда из леска-то пойдет.
Но пришло время, и грех выплыл наружу: родила Нюшку, как две капли воды — он. Под кровать прятала девку, в корыте растила. Да разве от людей такое утаишь! Допытались, как да от кого, что тогда на деревне поднялось!
Пятьдесят лет Нюрке-то моей, а все мое прегрешение не забыто, — вздохнула бабка. — Чуть рассердится Нюрка, кричит: ты меня с попом прижила, в корыте растила! Неплохо, смеюсь, растила, вон какая орясина вымахала! Директор комбината, авторитетный человек, а матери такое говоришь! Отшутиться — отшучусь, а на сердце-то засвербит, так засвербит...
До того мне жалко сделается: ведь уговаривал, звал с ним уехать. А послушала бы его, человек-то, глядишь бы, и жил. Вот в чем грех, внучек, вот я чего себе простить не могу.
Может, за давностью лет бабка уж и забыла, каков был на самом деле любимый ею человек, а может, и верно имел он хорошее сердце. Только мне бабушкин грех не показался ни смешным, ни страшным. Дал я ему простое человеческое название: любовь.